Бродский помолчал и кивнул мне с серьезным видом.

– В самом деле? – переспросил я с улыбкой. – Это замечательно.

Бродский откинулся на спинку стула и вновь поглядел в окно. Потом сказал:

– Это совершенно иное – не то, что в молодости. Когда ты молод, ты думаешь о проститутках и о пакостях, которые они умеют вытворять, – обо всем таком. Нынче мне до всего этого нет дела, я хочу от своего члена только одного: спать с ней как прежде; с того места, где тогда остановились, вот и все. Если члену потом потребуется покой, я не против – больше мне не нужно. Я только хочу повторить: хотя бы только шесть раз, этого будет довольно – шесть раз все как прежде. В молодости мы не были великими любовниками. Мы не занимались этим на каждом углу – как, наверное, нынешние молодые люди. Но мы, я бы сказал, хорошо понимали друг друга. Правда, в юности мне иногда надоедало однообразие. Она же, она… она ни за что не хотела попробовать иной способ; я злился, а она не понимала почему. Но теперь я хочу повторить прежнюю последовательность, шаг за шагом, в точности как мы делали прежде. В позапрошлую ночь, когда я, знаете, пытался, я воображал себе эдаких фантастических шлюх, готовых на умопомрачительные штуки, и ничего – ноль. И я подумал: что ж, это понятно. У моего старого члена осталась лишь одна, последняя задача, так зачем дразнить его какими-то проститутками, что ему до них? Одна последняя задача, о ней я и должен думать. Я так и поступил. Лежал во тьме – и вспоминал, вспоминал, вспоминал. Восстановил в памяти то, как мы это делали, шаг за шагом. И мы это повторим. Конечно, наши тела состарились, но я все продумал. Мы сделаем это в точности как прежде. И она должна вспомнить – она все припомнит шаг за шагом, шаг за шагом. Чтобы осмелеть, нам нужно было устроиться в полной темноте, под простыней; это все из-за нее – она была стеснительна, она хотела темноты. А я тогда бывал недоволен, все время подмывало ей сказать: «Ну почему ты не держишься как проститутка? Почему не покажешь себя при свете?» Но сейчас бы я не возражал, мне хочется в точности повторить прежнее: притвориться, будто засыпаем, и лежать неподвижно десять минут, пятнадцать. А потом я вдруг выпалю в темноте что-нибудь отчаянно непристойное. «Я хочу, чтобы они видели тебя обнаженной, – скажу я. – Пьяные матросы в баре. Пьяный сброд в портовой таверне – пусть они увидят тебя голой на полу». Да, мистер Райдер, такие вот слова я говорил внезапно, когда мы лежали, притворяясь, что засыпаем; да, я вдруг прерывал тишину, тут важна неожиданность. Конечно, тогда она была молода, она была красива, а сейчас это звучит странно: пожилая женщина голая на полу таверны, но именно это я и скажу, потому что с этого мы тогда начинали. Она молчала, и я заговаривал снова. «Я хочу, чтобы они все ели тебя глазами. На четвереньках, на полу». Можете себе представить? Хрупкая пожилая женщина! Что бы наши пьяные матросы сказали на это теперь? Но, быть может, те матросы из портовой таверны состарились вместе с нами – и в их глазах она не изменилась, и они ничего не будут иметь против? «Да, они станут глазеть на тебя. Все они!» А потом я к ней притронусь, коснусь бедра. Помню, она любила, когда я трогал ее за бока. Я коснусь ее совсем как прежде, потом придвинусь и шепну: «Я сдам тебя в бордель. Будешь работать там ночь за ночью». Можете себе представить? Но я это скажу, потому что говорил так прежде. И я отброшу одеяло – и склонюсь над ней, раздвину ее бедра, и услышу, наверное, сухой звук – тихий щелчок в бедренном сочленении; кто-то говорил, что она повредила себе бедро, – может, ей уже не развести ноги так широко, как раньше. Но мы постараемся, потому что такой был порядок. Потом я склонюсь ниже и поцелую ее мохнатку; я не жду, что у нее прежний запах, нет, я много думал об этом; запах может быть и нехороший, как у тухлой рыбы; все тело может плохо пахнуть – об этом я думал долго. Да и мое тело, смотрите сами, не в лучшем виде. Кожа шелушится, уж и не знаю почему. Началось это в прошлом году, с головы. Когда я причесывался, из-под гребешка летели огромные хлопья – такие полупрозрачные, как рыбья чешуя. А дальше то же самое пошло по всему телу – локтям, коленям, теперь вот и на груди. И хлопья эти воняют рыбой. Так будет и дальше, я ничего не могу с этим поделать, и ей придется терпеть, а я не стану жаловаться, как бы ни пахла ее мохнатка, и не разозлюсь, что ее бедра не хотят раздвигаться без щелчка; нет, я не пущу в ход силу, будто имею дело со сломанным запором, нет-нет. Мы проделаем это в точности так, как прежде. И мой старый член, быть может, не совсем твердый: когда придет время, она потянется за ним и шепнет: «Да, я согласна! Пусть эти матросы смотрят! Я раззадорю их так, что им станет невмоготу терпеть!» Можете себе представить? Такая, какая она сейчас? Но нам будет все равно. Да и матросы, как я говорил, состарились, должно быть, вместе с нами. Она потянется к нему, моему одряхлевшему члену; в прежние времена он делался крепче железа, ничто на свете не заставило бы его скукожиться, кроме… но в этот раз он, наверное, лишь наполовину отвердеет, большего мне позапрошлой ночью добиться не удалось; кто знает, быть может, этим и придется довольствоваться, но мы постараемся пристроить его на место: оно может захлопнуться как раковина, но мы попытаемся. И точно в нужный момент – его нам подскажет память, даже если ничего не получится, мы будем знать, чем завершить последовательность шагов, потому что к тому времени мы окончательно все вспомним, и нас уже ничто не остановит, даже если ничего не получится и мы просто будем прижиматься друг к другу, это неважно, в нужный момент я скажу: «Они тебя поимеют! Они поимеют тебя – ты слишком долго их дразнила!» И она отзовется: «Да, они меня возьмут, все эти матросы, они возьмут меня!» – и даже если ничего не получится, мы будем обниматься, обниматься и говорить то же, что и в былые времена, и плевать на все. Мой старый член, знаете, может не выдержать этой боли из-за раны, знаете, но пусть: главное, она вспомнит все, шаг за шагом. А у вас, мистер Райдер, нет раны?

Бродский внезапно поднял на меня глаза.

– Раны?

– Меня донимает старая рана. Может, оттого я и пью. Боль нестерпимая.

– Не повезло, – После недолгой паузы я добавил: – Я как-то, во время футбольного матча, сильно повредил палец на ноге. Мне было тогда девятнадцать. Но не то чтобы уж очень серьезно.

– В Польше, мистер Райдер, когда я был дирижером, я уже тогда не верил, что рана заживет. Дирижируя оркестром, я всегда ее трогал, ощупывал. Иногда пощипывал края, даже сжимал их с силой. Если рана не идет на поправку, это понимаешь очень скоро. Музыка – я не внушал себе иллюзий, даже когда был дирижером, – всего лишь утешение, не больше. Она помогала только на время. Мне нравилось ощупывать, бередить рану; она меня притягивала. Хорошая рана способна притянуть тебя, зачаровать. День ото дня она меняется. Каждый раз она выглядит чуть иначе. Что-то изменилось? – спрашиваешь ты себя. Быть может, она наконец затягивается? Ты рассматриваешь ее в зеркале и видишь изменения. Но потом ты ее трогаешь и понимаешь: нет, вот она, твоя старая приятельница, все та же. Ты повторяешь это из года в год – и становится ясно, что исцеления ждать не приходится, и ты от этого устаешь. До чертиков устаешь. – Он примолк и снова взглянул на букет. Потом повторил: – Так устаешь… А вы не устали, мистер Райдер? Так устаешь…

– Может быть, – проговорил я неуверенно, – мисс Коллинз под силу излечить вашу рану.

– Ей? – Бродский хохотнул и снова замолк, а после паузы спокойно продолжил: – Нет, она будет как музыка. Послужит утешением. Чудесным утешением. Это все, чего я сейчас жду. Утешения. Но исцелить? – Он покачал головой. – Друг мой, если бы я показал вам свою рану (а я готов), вы убедились бы, что залечить ее невозможно. Невозможно с медицинской точки зрения. Все, чего я хочу, чего жду, это утешения. Пусть даже такого, как я сказал: с наполовину твердым и вроде дансинга. Еще шесть раз, шесть раз – и довольно. А потом пусть моя рана делает что хочет. У нас будут к тому времени наша зверушка, трава, поля. И как только она могла выбрать себе такое место?